ФГБУ "Институт научной информации по общественным наукам Российской академии наук"

Интерпретация или понимание: о бахтинистике начала XXI века

| Дата публикации: | Автор: Юрченко Т.Г.

За более чем полвека, прошедшие после выхода в свет в 1963 г. переработанного издания книги 1929 г. о Достоевском[1], бахтинистика превратилась в самостоятельную и влиятельную область гуманитарных исследований – как в России, так и за ее пределами – со всеми присущими ей атрибутами: международным конференциями, проходящими раз в два года[2] (первая – в 1983 г. в Канаде; шестнадцатая – в 2017 г. в Китае; единственная, седьмая по счету, на родине Бахтина – в 1995-м юбилейном году), специализированными научными центрами, журналами и сборниками, область междисциплинарную, объединившую филологов и философов, социологов и культурологов, лингвистов и педагогов. Интерес к наследию Бахтина, зародившийся в 1960-е годы, пережил свой взлет в восьмидесятые и – особенно – в девяностые, на середину которых пришелся 100-летний юбилей со дня рождения русского мыслителя[3], затем постепенно пошел на спад. Это, однако, не означает, что идеи Бахтина утратили свою актуальность, но лишь то, что время использовать идеи Бахтина как некие универсальные подходы в теоретических и историко-культурных исследованиях, время растаскивания бахтинских работ на цитаты и безответственного применения его терминологии, приспособленной для собственных нужд, чтобы «быть в тренде», исчерпало себя и должно уступить место вдумчивому чтению его трудов. Как замечает известный английский бахтиновед Д. Шеппард,  «в настоящий момент признано, что “приложение” его теорий, которое казались некогда столь выигрышным, должно отойти на второй план перед тщательным (и запоздалым) изучением интеллектуального контекста этих теорий – их происхождения, истоков и источников»[4].

Для такого изучения открываются теперь широкие перспективы: в 2012 г. завершилось издание первого научного Собрания сочинений М.М. Бахтина, подготовленного авторским коллективом под руководством С.Г. Бочарова.[5] В предваряющей вышедший первым пятый том вступительной заметке «От редакторов тома» подчеркивается, что «читатель должен во всех случаях получить новые тексты Бахтина, в том числе и уже известных работ», поскольку предыдущие издания были «во многих случаях несовершенными текстологически и недостаточно проработанными научно».[6]

Помимо выверенных по архиву известных работ Бахтина, в научный оборот введены ранее не публиковавшиеся материалы, в том числе и некоторые «рабочие тетради». Как указывает один из рецензентов, важным моментом Собрания сочинений стало «выявление и фиксация реальных исторических “соседств” опубликованных и не опубликованных ранее текстов»[7], как, например, публикация, помимо книги о Рабле 1965 г., текста диссертации 1940 г., «Дополнений и изменений к Рабле», статьи «Сатира», создающая более объемное представление о бахтинской философии смеха. Залогом того, что «неизбежно должен наступить новый этап в понимании, прочтении и развитии бахтинских идей», назвал издание и другой рецензент.[8] Высокую научную ценность изданию придают тщательные текстологические и исследовательские комментарии, превышающие подчас объем исходного текста, которые воссоздают «диалогизующий фон» бахтинской мысли – ее биографические, культурно-исторические и философские контексты, аккумулируя в себе достижения мировой бахтинистики и, вместе с тем, становятся отправной точкой для будущих исследований.

Если комментарии к Собранию сочинений продемонстрировали актуальность и плодотворность погружения в тексты и контексты Бахтина, то принцип отбора материала обозначил одну из наиболее проблемных зон бахтинистики. Речь идет о работах «круга Бахтина», заявленных как последний, седьмой том[9], но так и не опубликованных в составе издания: «Фрейдизм» (1927), «Формальный метод в литературоведении» (1928), «Марксизм и философия языка» (1929) и некоторых других – «девтероканонических», по слову С.С. Аверинцева, увидевших свет под именами ближайших друзей Бахтина, прежде всего – П.Н. Медведева и В.Н. Волошинова.

Как известно, начало дискуссии о принадлежности перу Бахтина «спорных» текстов положило утверждение Вяч. Вс. Иванова о том, что подлинным их автором является Бахтин, сделанное еще при жизни мыслителя в статье 1973 г.[10], – утверждение, позднее подкрепленное и другими авторитетными свидетельствами.[11] Тексты были переизданы в серии выпусков «Бахтин под маской» в 1990-е гг. [12] и вновь – в 2000 г.[13] Однако сначала на Западе, а с 1990-х годов и в России принадлежность «спорных» текстов Бахтину стала ставиться под сомнение.[14] Наметившаяся тенденция к 2010-м годам настолько усилилась, что подчас начала принимать карикатурные формы, как, например, в книге швейцарских исследователей Ж.-П. Бронкара и К. Бота «Разоблаченный Бахтин: История о лжеце, жульничестве и коллективном безумии»[15], где Волошинов и Медведев предстают не только самостоятельными авторами «спорных» текстов, но и соавторами первой редакции книги Бахтина о Достоевском (1929). «Это не с Бахтина сброшена маска, – пишет по этому поводу В.Л. Махлин, – маска сброшена с того, по-бахтински, “двойника-самозванца”, которым прикрывались и на которого опирались, в особенности на Западе, в попытках представить русского автора в качестве нужного левым интеллектуалам советского предвосхищения постмарксизма, постформализма, постструктурализма и деконструктивизма, пророка “карнавальной революции” и “революционера в марксистском литературоведении”. Сегодня это уже невозможно даже на Западе, но для некоторых все еще как бы актуально».[16]

Самый свежий пример «разоблачения» однако – отечественный. Это – недавно вышедшая в серии «Жизнь замечательных людей» книга А.В. Коровашко,[17] основной посыл которой вполне укладывается в название швейцарской монографии. «Разоблачению» подвергается практически все: от генеалогии до научных концепций Бахтина, не говоря уже об «экспансии бахтинского авторства на произведения, подписанные другими фамилиями».[18] Вкупе с беспрецедентной фамильярностью тона, это «разоблачение» «мифологизированного культа» ученого, вышедшее в «серии биографий»,  – показательный пример, свидетельствующий о насущной необходимости создания современной научной биографии Бахтина.

Первым (и наиболее удачным) жизнеописанием мыслителя стала книга американских исследователей К. Кларк и М. Холквиста,[19] важнейшим достоинством которой, по наблюдению О.Е. Осовского, явилась «ее близость традициям российского академического литературоведения… При этом история жизни Бахтина оказалась органично и поразительно объективно вписана в историю страны и культуры, тонкое понимание процессов развития которой и превосходное знание деталей и ньюансов делали ее особенно достоверной в восприятии русского читателя».[20] Американское издание было широко использовано отечественными исследователями С.С. и Л.С. Конкиными, чья книга однако на жанр научной биографии не претендовала[21], являя собой лишь ее предварительный очерк. Богатый документальный материал содержит книга Н.А. Панькова[22], сосредоточенного на определенном периоде жизни Бахтина конца 1930-х – начала 1940-х годов (центральное место в книге занимает раздел «Вокруг “Рабле”»), которая может стать ценным источником для осуществления будущего проекта.

Одна из центральных проблем бахтинистики, многократно отмечавшаяся разными исследователями, состоит в том, что «теории Бахтина заблудились во времени»[23]. Создававший свои работы в одну историческую эпоху, он был воспринят в совершенно иную воспринят как «Овидий среди цыган» (по выражению Г.А. Гачева)[24], «неизвестно откуда явившийся и неизвестно куда ушедший»[25]. В Бахтине видели то, что хотели увидеть, перекраивая его «под себя». Кому-то Бахтин «был интересен в той мере, в какой он оказался пострадавшим и потерпевшим»[26], западные «марксисты» нашли в нем марксиста, постструктуралисты (с «легкой руки» Ю. Кристевой) – своего предтечу, и т.д.

Между тем, по сути своей научно-философской программы Бахтин принадлежит к мыслителям-инициаторам новой парадигмы философского мышления, возникшей в 1914 – 1918 гг., среди которых – М. Бубер, М. Хайдеггер, Ф. Розенцвейг, Э. Гуссерль, М. Шелер, Г.Г. Гадамер и др. Русскими же его современниками стали мыслители – Г.П. Федотов, Г.В. Флоровский, М.М. Пришвин, А.А. Ухтомский, а также филологи – В.Б. Шкловский, Ю.Н. Тынянов, Р.О. Якобсон, В.М. Жирмунский, В.В. Виноградов, Л.В. Пумпянский. Этот, по слову Бахтина, «диалогизующий фон» был общим для России и Запада, однако развитие его в СССР и в западном мире проходило настолько по-разному, что, как считает В.Л. Махлин[27], привело к онтологически-событийному разрыву, в результате которого Бахтин «завис» между дореволюционным и советским прошлым русской культуры.

Проблема однако в том, замечает В.Л. Махлин[28], что у отечественной философии ориентированной на естественнонаучный тип познания, в силу ее внеисторического (негуманитарного) характера не было подхода к Бахтину. Технократизм и сциентизм в восприятии мира сросся в советскую эпоху с обратно-богословской верой в особую освободительную миссию России. «Переход от мира науки к миру жизни», т.е. решающая для философии ХХ в. смена философско-гуманитарной парадигмы «в русской философии не произошла ни в так называемом научно-материалистическом, ни в так называемом религиозно-идеалистическом мечтательстве о “главном”»[29]. «Революция в мышлении» свершилась в России в области филологии – по своей природе не столь теоретичной, нацеленной именно на чужое слово. Бахтин не просто участвовал в этом «переходе от мира науки к миру жизни» в научно-философском познании, но создал терминологию для его описания. Об этом – книга Бахтина о Достоевском. Адекватного подхода к Бахтину, однако, не было и у филологов. Отторгающие высказывания о Бахтине, например, С.С. Аверинцева, М.Л. Гаспарова, В.В. Бибихина и др., – это изнанка «филологической ниши» последних советских десятилетий, «культурное “жречество”, культивировавшее (как раз в отталкивании от официальной идеологии) также и отталкивание от живой и становящейся “житейской идеологии”»[30]. Отсюда – неприятие идеи «романа» как его проблематизировал Бахтин: «становящийся и незавершенный мир ХХ в. должен был быть ими отождествлен с официальной советской версией истории – и отвергнут вместе с нею»[31].

В результате этой «не-встречи» в настоящий момент, когда наследие мыслителя (дошедшего в значительной степени во фрагментах) в основном собрано и опубликовано, «представление о целом, – как пишет В.Л. Махлин, – оказалось как бы вообще утраченным»[32]. Вопрос о возможности диалога с бахтинской мыслью «не эстетически, не риторически, не идеологически, но исторически и герменевтически – в “большом времени”»[33] – актуальная задача современного бахтиноведения[34].

Именно в начале ХХI века наследие Бахтина «едва ли не впервые начинает открываться заинтересованному вниманию уже не в горизонте “постсовременности”, но в горизонте новой “революции в способе мышления” начала ХХ в., из которой вышла и постсовременность», полагает В.Л. Махлин[35]. Свой подход, подразумевающий возвращение наследия ученого в действительную, не модернизированную историю мышления первой четверти ХХ столетия («столетнего десятилетия», как именовал эпоху между 1917 и 1923 гг. Е. Замятин), В.Л. Махлин называет методом радикальной конкретизации. Задача исследователя – приблизиться к мышлению Бахтина одновременно изнутри и извне его, освободить «чужую речь» из «плена своей современности», разомкнув ее в «большое время», «чтобы не цитировать только, но… раскавычить текст, возобновить мысль нашего автора, именно ее, не в его, а в наше время»[36].

За всем, что написано Бахтиным с 1910-х по 1970-е годы стоит «революция в понимании социально-исторического опыта»[37]: только на ее фоне можно понять, что отличает русского мыслителя от его старших и младших западноевропейских современников – с одной стороны, от предшествовавшей русской философии – с другой.

Уже в самой ранней из известных работ Бахтина – статье «Искусство и ответственность» (1919) намечена научно-философская программа, которая будет реализована всем дальнейшим творчеством мыслителя: преодоление непримиримого конфликта между искусством и жизнью, творчеством и действительностью. Именно с этой статьи начинается диалог Бахтина с романтическим миропониманием и «культом изолированного “внутреннего”, “духовного” (Innerlichkeit) – диалог, образующий… подспудное духовное напряжение монографий о Достоевском и Рабле, как и теории романа и “романизации” 1930 гг.»[38]. Вместе с тем Бахтин даёт здесь ответ и формалистической парадигме с её культом произведения-вещи.

По Бахтину, искусство, которое «не отвечает за жизнь» и её безысходную «пошлую прозу», и жизнь, которая «не считается с искусством» и нетребовательна к себе, виноваты в своём самооправдании через взаимоотторжение. «Именно взаимная привилегия и правота искусства и жизни друг перед другом, – пишет В. Л. Махлин, – собственно и есть в то же время их недостаточность, недовоплощенность, несовершенство или незавершенность здесь и теперь, в длящемся … неутопическом событии нравственной реальности этого мира»[39]. Их реальное, не утопическое и не механическое единство возможно только в личности, преображающей разноместность искусства и жизни, прошлого и настоящего, себя и другого в подлинную совместность, которая, вместе с тем не становится безличным, недифференцированным единством. Именно в надъюридической ответственности (и вине) личности – нетрадиционность и неутопичность постановки Бахтиным традиционного для русской философии и эстетики вопроса: «искомое единство целого, единство вне меня – возможно только во мне»[40]. Иными словами, «ни одна конкретная индивидуальная, идеологическая, политическая, религиозная, эстетическая позиция не может быть вполне ни понята, ни оправдана только со своей («внутренней») точки зрения»[41], она не должна быть отчуждена и эстетизирована (овеществлена), но понята в своем онтологически-персональном основании. Это право заслуженного собеседника в более позднем программном тексте Бахтина «К философии поступка» (1921), замечает исследователь, будет определено в качестве «моего участного не-алиби в бытии».

Особый интерес представляет введенное ученым в ранний, Невельско-Витебский период его творчества (1918–1923) понятие «нравственная действительность (реальность)», означающее поворот внутри отечественной традиции философствования и неразрывно связанное с двумя другими понятиями бахтинской «первой философии» – «поступок» и «ответственность», которое обозначило отказ от всякого «теоретизма», т.е. способа мыслить так, «как если бы наше мышление просто и непосредственно отражало идеально-смысловой момент содержания мысли, не будучи как-то мотивировано и определено (“снижено”) конкретной историчностью, миром жизни, нравственно-фактичной действительностью (реальностью)»[42].

Критика обобщенно-гуманистических, а потому утопических предпосылок всей идеологической культуры Нового времени – магистральная, начиная с 1920-х гг., традиция западноевропейской философско-гуманитарной мысли, – в России не имела места ни в свое, ни в постсоветское время: она «либо вообще не воспринимается, либо воспринимается в контексте “постмодернизма” (в негативном или положительном смысле), поскольку отсутствует своевременный апперцептивный фон события-разговора, участником которого был русский мыслитель»[43].

Другое невельское открытие Бахтина состояло в «замене гносеологического субъекта новоевропейской философии соотношением автора и героя»[44], т.е. взаимоотношением «я» и «другого», явив собой переход к фактичной множественности сознаний и субъектов, причастных некоторому реальному событию во всех формах «нравственной реальности (действительности)» – от эстетики до политики. «Отсутствие конкретно-исторической (нормальной) преемственности этого открытия в русской духовно-идеологической и научно-гуманитарной культуре ХХ в. имело следствием – при всех возможных и необходимых оговорках – эпистемологическую катастрофу отечественной мысли, последствия которой вполне обнажились и выявились уже в наше время»[45].

Обращаясь к научно-философским истокам взглядов Бахтина, В.Л. Махлин останавливается на понятии «вчувствования» – одном из центральных для европейской мысли конца XIX – начала ХХ вв. Анализ критики теории вчувствования в работах М.М. Бахтина 1920-х годов позволяет увидеть связь между ранними текстами мыслителя и сформулированной им в последующих работах теорией диалога. В работе «Автор и герой в эстетической деятельности» (1922 – 1923, опубликована полностью в 2003), Бахтин ясно и последовательно показал, что концепция «вчувствования» в своей эстетико-метафизической основе – лишь крайнее теоретическое выражение «более общей и фундаментальной тенденции развития идеалистической и романтической эстетики также и после идеализма и романтизма»[46].

Бахтин предложил понимать «вчувствование» как сопереживание и связал это понятие с рядом разнородных явлений в современной ему философии и теоретической эстетике, которые он назвал «экспрессивной эстетикой». К ней, помимо собственно эстетики вчувствования (Ф.Т. Фишер, Т. Липпс, В. Вундт и др.), он причислил также эстетику внутреннего подражания (К. Гроос), игры и иллюзии (Гроос и К. Ланге), эстетику Г. Когена, А. Шопенгауэра, эстетический аспект философии жизни А. Бергсона. Общая установка, объединяющая их, по мысли Бахтина, такова: «Предмет эстетической деятельности – произведения искусства, явления природы и жизни – есть выражение некоторого внутреннего состояния, эстетическое познание его есть сопереживание этого внутреннего состояния»[47] (цит. по с. 88).  И эта установка – монологическая, поскольку «сопереживание» другому здесь мыслится как самопереживание (без другого): внутренне мы переживаем нечто внешнее нам: «Здесь, – пишет Бахтин, – исключены все чувства, возможные по отношению к другому как таковому, и в то же время переживается другая жизнь»[48]. Такое вчувствование («вживание») в другого ради своего вживающегося «я» и делает экспрессивную эстетику не адекватной существу эстетического: это – только эстетика героя, ей недостает автора. По мысли Бахтина, «сопереживание автору, поскольку он выразил себя в данном произведении, не есть сопереживание его внутренней жизни (радости, страданию, желаниям и стремлениям) в том смысле, как мы сопереживаем герою, но его активной творческой установке по отношению к изображенному предмету, т.е. является уже со-творчеством, но это сопереживаемое творческое отношение автора и есть собственно эстетическое отношение»[49]. На месте традиционного для идеализма и романизма концепта «Я» в социальной онтологии Бахтина появляется корреляция «я–другой», определяющая всякое событие бытия как именно со-бытие, которая «по-новому открывает идею систематической философии, принципиальную и для кантовской, и для неокантианской традиции мысли»[50].

Важнейшей задачей философии ХХ в. была переориентация с «Я» на «я», «снятие концепта Я в качестве субъекта мышления» (Г. Миш), обнаружение не исключительного, но социального характера всякого бытия, «по-новому – не “объектно”, но “участно” – освещающего мир современности и истории вне себя»[51]. Бахтин, принадлежащий к генерации «последних русских философов» – пореволюционной, но не советской, стал участником этого магистрального события в философии ХХ в. – «перехода от мира науки к миру жизни» (Г.Г. Гадамер), – события, которое совершалось в 1914–1924 гг., но в русской философии не имело последствий не в научно-материалистическом, ни в религиозно-идеалистическом мировоззрениях.

Уже в ранних работах Бахтина, где категориями новой онтологии становятся «я-для-себя», «другой-для-меня», «я-для-другого», была сформулирована идея диалога при отсутствии самого слова «диалог». При этом «персонализированная “первоклетка” бахтинского диалогизма –“участное мышление”» уже заключает в себе смысловые и дискурсивные возможности перехода «на “социологический” и официально единственно возможный в условиях “новой богословской школы” марксистский язык»[52] – перехода, который был осуществлен во второй половине 1920-х годов в книгах и статьях, опубликованных Бахтиным под именами друзей.

Переход на марксистский социологический язык вовсе не означал переход на марксистские позиции, вопреки утверждениям некоторых западных исследователей[53]. Вопрос о научной несостоятельности марксизма был поставлен в докладе ближайшего сподвижника Бахтина по Невельской школе – Л.В. Пумпянского, прочитанном в октябре 1924 г., а затем в последовавшем обсуждении, как показал Н.И. Николаев, переосмыслен. В замечании Бахтина (зафиксированном в карандашной приписке Пумпянского к тексту доклада) «на первый план выходит вопрос о приемлемом в марксизме, а не о приемлемости марксизма как такового»[54]. Переход на новый язык, следовательно, «можно рассматривать как осознанный (хотя и вынужденный) эпистемологический эксперимент по проверке подытожившего дискуссию выступления Бахтина»[55].

Критической оценке Бахтина и других представителей Невельской школы философии был подвергнут и формализм с его абстрактно-объективистской научностью, этот двойник-оппонент марксизма. Именно сторонники философской эстетики, как пишет Н.И. Николаев, «наиболее последовательно обосновали вывод о его полной теоретической несостоятельности. Кроме того, А.А. Смирнов, Б.М. Энгельгард, а затем и М.М. Бахтин показали, что концепция исторического развития литературы является тем звеном теории формалистов, которое сразу вскрывает исходную методологическую беспомощность и бесперспективность формального метода как такового»[56]. Теоретические интересы представителей Невельской школы философии были глубоко укоренены в символистской культуре и, прежде всего, в литературно-теоретических взглядах Вяч.И. Иванова, которые отразились в работах Бахтина 1930-х годов, в его книгах о Достоевском и Рабле, а также наиболее ощутимо в исследованиях Л.В. Пумпянского. О принадлежности Невельской школы к символистской традиции свидетельствует и идея Третьего – славянского – Возрождения. Высказанная впервые в 1899 г. Ф.Ф. Зелинским в статье «Античный мир в поэзии А.Н. Майкова» она получила распространение в московских символистских кругах в 1910-е гг. и была подхвачена участниками домашнего студенческого кружка в Петербурге, в который входили учившийся у Зелинского Н.М. Бахтин, его младший брат – М.М. Бахтин, и Л.В. Пумпянский. К этой идее позднее приобщился и М.И. Каган. Одним из наиболее важных событий в культурной истории этого периода Н.И. Николаев считает герменевтику Г.Г. Шпета, автора «Эстетических фрагментов» (1922–1923), близкого философам Невельской школы в смысле ориентации на символизм и идею Третьего Ренессанса. Выдвинутая Шпетом теория внутренней формы слова нашла поддержку у многих сотрудников Государственной академии художественных наук (ГАХН); выход из тупика формализма увидели в ней формалисты В.В. Виноградов и Г.О. Винокур. В полемике с герменевтикой Шпета, по мнению Н.И. Николаева, были сформулированы основные положения герменевтики Бахтина, выступившего против онтологизации словесных значений, отстаивавшего роль эмоционально-волевого тона (социальной оценки) и конкретной исторической ситуации высказывания.

Попыткой Бахтина включиться в методологическую борьбу в литературоведении 1920-х годов, с характерным для него противостоянием формального метода разнообразным идеологическим и социологическим интерпретациям литературы стала его статья 1924 г. «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном произведении», тогда так и не увидевшая света и впервые опубликованная только в 1975 г. В ней ученый развивает унаследованную от немецкой эстетики рубежа веков теорию разграничения эстетического объекта и соотносимого, но не совпадающего с ним собственно материального произведения. Эта теория и была реализована, как полагает С.Г. Бочаров, в книге 1929 г.: «полифоническим романом Достоевского здесь именуется та модель его творчества, которую на языке автора, очевидно, и надо определить как эстетический объект (но термин этот в книге отсутствует); он описывается как бы сквозь произведения Достоевского как таковые… Это феноменологическое описание романа Достоевского как эстетического объекта»[57].

Генеалогия книги во многом не ясна: никаких архивных данных, кроме относящихся к 1927–1928 гг. конспектов использованных в ней материалов не сохранилось. Исследователь полагает возможным говорить о двух редакциях книги – начала и конца 1920-х годов, разделяя выдвинутую Н.И. Николаевым версию о существовании прототекста книги, датируемого 1922 г., что позволяет ему построить «проект реконструкции процесса возникновения книги и ее концепции в ходе эволюции как автора, так и общей культурной и политической ситуации на протяжении 20-х годов»[58]. Одним из прямых и важнейших источников бахтинской концепции, послуживших опорой уже для прототекста книги, С.Г.Бочаров называет статью Вяч. И. Иванова «Достоевский и роман-трагедия» (1911), на фоне философской критики открывшую «новый путь» в изучении Достоевского: от «принципа формы» к «принципу миросозерцания». Ивановское определение «роман-трагедия» Бахтин перерабатывает в идею полифонического романа, произведя соответствующую рокировку: утверждение чужого бытия – «ты еси», которое Иванов рассматривал как «принцип миросозерцания», он интерпретирует как «принцип формы», отвергая вместе с тем ивановскую трактовку «принципа формы» у Достоевского как романа-трагедии. При этом, Бахтин «унаследовал от ивановского построения не одни понятия полифонии и монолога, но вместе с ними и их понимание как эпохальных мировоззренческих принципов»[59]. Скрытым источником концепции книги, стоявшем и за рассуждениями Иванова, стала книга Фр. Ницше «Рождение трагедии из духа музыки», завершающаяся предсказанием возрождения «дионисического духа» и трагедии. Ницшевская идея диалога-романа как завязки нового европейского художественного цикла, по мнению С.Г. Бочарова, легла в основу теории полифонического романа Бахтина.

Замысел книги о Достоевском вызревал в начале 1920-х годов, когда были написаны собственно философские работы Бахтина, в частности, «Автор и герой в эстетической деятельности». В этом исследовании «герой как этический субъект есть носитель “смыслового сопротивления” эстетически-завершающей активности автора. Эта последняя так или иначе “парализует” встречную активность героя, их отношения живописуются как борьба, предполагающая “победу автора”»[60]. При этом здесь же описываются процессы и состояния, не укладывающиеся в эту схему, предвещая героя Достоевского и будущую теорию полифонического романа. Принципиальное отличие романа Достоевского от всей предшествующей литературной традиции состоит, по Бахтину, в том, что герой Достоевского «входит в роман, сохраняя свое “упорствующее” содержание и “смысловое сопротивление”. Герой в своей упорствующей, “упругой” сущности остается “не преодолен” и “не побежден” эстетически, но тем самым и “не искуплен”»[61]. Это расширение авторского сознания, «вмещающего» (полифонически, с сохранением полноты голоса и акцента), а не «втискивающего» (монологически) чужое, другое сознание, Бахтин называет фантастической установкой автора у Достоевского. «Эта необычайная художественная способность “вместить” означает для М.М. Бахтина преодоление как естественных ограничений нашего опыта и “естественного” закона нашего восприятия другого человека как объекта восприятия, так и “естественного” как бы тоже художественного закона построения образа человека, возможностей художественного изображения человека, личности, духа, радикальное расширение этих возможностей и, соответственно, то активное расширение сознания у читателя Достоевского, о каком на одной из страниц уже второго издания книги говорит М.М. Бахтин»[62]. Второму изданию книги о Достоевском («Проблемы поэтики Достоевского», 1963) предшествовали работы Бахтина по теории романа 1930-х годов и книга о Рабле (первая редакция – 1940-е гг.), в которых складывается новое понимание романа Достоевского. Разрабатываются категории пространства и времени, остававшиеся в тени в книге 1929 г., «формируется картина “карнавально-мистерийного” пространства Достоевского, “просвечивающего” за бытовым пространством: за комнатами, улицами сквозят, просвечивают “полюсы, пределы, координаты мира”»[63]. Эта открывшаяся историческая перспектива, позволившая по-иному понять жанровые и стилистические особенности произведений Достоевского, по мнению исследователя, –  самое яркое отличие второй редакции книги от первой, которые представляют собой по сути дела две разные книги.

Продолжая размышлять о книге Бахтина 1929 г., С.Г. Бочаров, полемически развивая определение «философ в роли филолога», данное Бахтину М.Л. Гаспаровым (такое совмещение ролей резко неприемлющем)[64], обращается к анализу позиции Бахтина-исследователя Достоевского, утверждая, что гаспаровское определение – «довольно точный портрет автора книги о Достоевском 1929 г.»[65]. Вяч. И. Иванов, замечает С.Г. Бочаров, «молитвенную мысль о Боге истолковал как мысль Достоевского о человеке. Бахтин пошел дальше по пути филологической секуляризации этой мысли… “Ты еси” вячеславивановское, понятое как структурный принцип романа, и есть бахтинская полифония»[66].

Исследование Бахтина исключает из рассмотрения многое, прежде всего – собственно содержание идей, вербальное выражение проблематики романов в речах персонажей. Вместе с тем книга Бахтина, прозревающего «Достоевского в Достоевском», как пишет С.Г. Бочаров, этой проблематикой «дышет»: его интересует не какими идеями живут его герои, но как они ими живут. Анализ сюжета и борьбы идей уступает место исследованию «внутреннего события», именуемого диалогом. Герой Достоевского – не образ, а слово, «внутренний человек». Сплошной интериоризации мира соответствует идея полифонии, где действующее лицо – голос. То, что Бахтин назвал «полифоническим романом», есть некий философский, духовный эквивалент, общая модель творчества Достоевского, «которая описывается как бы сквозь произведения Достоевского как таковые»[67].

«Человек нуждается в признании и утверждении его другим человеком – книга Достоевского об этом написана… Достоевский у Бахтина, – обобщает С.Г. Бочаров, – не теолог, он антрополог, единым словом объявший свой мир – “ты еси”. Бахтин перед Достоевским – философ в роли филолога, принявший на себя эту роль всерьез и ее исполнивший»[68].

Глубокую философскую подоснову имеет и бахтинская трактовка смеха в книге о Рабле.  Несмотря на цензуру и «сталинский карнавал», пишет И.Л. Попова, Бахтин «говорит о религиозных основах “идеи-образа” возрождения и о тех течениях христианской мысли, которым присуще освящение материально-телесного начала как максимального приближения мира к человеку, – о францисканстве, иоахимизме и спиритуалах»[69]. Исследование творчества Рабле способствовало возвращению Бахтина к главному вопросу его ранних философских работ – «позиции сознания при создании образа другого и образа себя самого», что нашло отражение в рабочих тетрадях ученого 1940-х годов. Новым, что вносит по сравнению с ранними сочинениями в эту проблематику Бахтин, становится признание серьезно-смеховой двутонности слова и образа. «Диалог между автором и героем, равно как и диалог “между человеком и его совестью” может быть окрашен не только в серьезные, но и в смеховые тона; более того, какой-то элемент смехового тона, в явной или редуцированной форме, для самосознания необходим: тон серьезности (чистый тон хвалы) чреват узурпацией точки зрения ‘другого’ и, как следствие, оправдательной ложью о себе самом. Однако и смеховая однотонность лжива: не уравновешенный серьезностью смеховой тон (чистый тон брани), подавляя самосознание, оборачивается объективацией, овеществлением образа»[70] (с.194 – 195).

Многое в книге Бахтина о Рабле проясняет, как показывает И.Л. Попова, и возвращение ее в контекст философской и лингвистической мысли 1910-х годов. Так, например, расширительно-метафорическое употребление слова «карнавал» применительно к Рабле – «лексический карнавал» – принадлежит представителю немецкой школы «эстетической лингвистики» К. Фосслеру. В России конца 1910 – начала 1920-х годов о нем было известно, благодаря публикациям в журнале «Логос» и работам В.М. Жирмунского. Взгляды Фосслера подробно рассмотрены в книге «Марксизм и философия языка». Из лингвистов школы Фосслера языком Рабле наиболее последовательно занимался Л. Шпитцер, который, ссылаясь на книгу другого немецкого исследователя Г. Шнееганса («История гротескной сатиры», 1894), сформулировал положения о гротескной образности и смехе, преодолевающем страх. Со Шпитцером Бахтин солидаризируется и в интерпретации языка Рабле как основанного на «презрении» к готовым словесным формам. Было бы однако не продуктивно рассматривать идеи Шпитцера и Фосслера как источники исследования о Рабле: они должны быть поняты как «диалогизующий фон книги, в контексте которого она могла прозвучать, если бы была написана тогда, когда задумана»[71].

В книге о Рабле нет упоминаний имен Фосслера и Шпитцера, но их можно обнаружить в книге «Проблемы творчества Достоевского» (1929), в работах «Слово в романе» (сер. 1930-х годов), «Из предыстории романного слова» (1940) и других текстах ученого: в 1940-е годы предметный разговор о концепции Шпитцера в отечественной науке был невозможен. Усвоив и развив методологию Фосслера и Шпитцера, Бахтин применил ее для исследования языка Достоевского, обратившись затем к творчеству Рабле. В конце 1930-х годов наметился новый этап в развитии европейской раблезистики – изучение фольклорных элементов в творчестве Рабле, что и нашло отражение в названии исследования Бахтина.

Отдельно исследовательница останавливается на прочно связанных с именем Бахтина терминах «карнавал», «мениппея», «смеховая культура», существовавших в научной литературе и до бахтинских исследований, но получивших в его работах новый смысл. Так, например, в расширительном смысле трактуется карнавал  в статье «Историческая психология карнавала» (1927-1928) немецкого ученого Ф.К. Ранга, ориентировавшегося исключительно на изучение праздничной культуры (костюм, маска, оргии, танец, шествие и др.) и не принимавшего во внимание литературные тексты. Что касается понятия «мениппея», то впервые появилось оно во второй редакции книги о Достоевском (1963), а в книге о Рабле (1965) его нет вообще. Однако четвертая глава «Проблем поэтики Достоевского» лишь приоткрывает читателю мениппейный сюжет, который, как указывает И.Л. Попова, начал формироваться у Бахтина в 1940-е гг. в рамках переработки монографии о Рабле. Одно из первых зафиксированных обращений Бахтина к теме – статья «Сатира» для «Литературной энциклопедии», где ученый характеризует жанр менипповой сатиры как непосредственно подготовивший одну из линий романа, представленную «Сатириконом» Петрония, «Золотым ослом» Апулея, творчеством Рабле и Сервантеса. В «Дополнениях и изменениях к ”Рабле”» (1944) мениппейный сюжет только намечен; недоговоренности этой работы несколько проясняет набросок о мениппее середины 1940-х годов, где Бахтин говорит о церковно-проповеднической и цирково-балаганной линиях развития жанра в России, связывая их с Гоголем и Достоевским.

Бахтин строит свою теорию мениппеи по принципу ретроспекции. Сформулированные им четырнадцать признаков мениппеи стали признаками ретроспективно сформированной области «серьезно-смеховых» жанров, которая предвосхитила некоторые типы европейского романа, а также роман Достоевского, и объединила жанры, никак не соотносившиеся между собой. И если рассматривать эти признаки (сформулированные в четвертой главе книги «Проблемы поэтики Достоевского») «не как правила, по которым создается текст, а как признаки, на основании которых ретроспективно, “задним числом”, формируются жанры “серьезно-смехового”, – пишет И.Л. Попова, – многие вопросы и недоразумения, возникающие вокруг его теории, могут быть сняты»[72].

Ученый не просто включает в «раблэзианский узел» разделенные во времени и пространстве крупные литературные явления – Гоголя, Достоевского, Данте, Шекспира и др., он «намечает новые принципы построения истории европейской литературы, в основе которой не национальная хронология литературного развития и не сравнительная хронология национальных европейских литератур (Бахтин вообще отказывается от взгляда на последовательное “развитие”, непрерывное наследование и продолжение традиции), а осевые идеи, как бы прошивающие пространство европейской словесности от античности до наших дней. Одну из таких идей, имеющую множество национальных стилистических разновидностей …он называет словом “мениппея”»[73].

Формы сохранения и передачи мениппейной традиции нуждались в обосновании, что вызвало к жизни концепцию «памяти жанра». Ее основы были заложены в дополнениях к «Рабле» в начале 1940-х годов (сам термин в это время еще не используется), но в сложившуюся теорию она превратилась в начале 1960-х годов при подготовке четвертой главы нового издания книги о Достоевском, в которой «память жанра» предстала как призванная «описать литературную эволюцию в “большом времени”, где архаические модели или “мертвые” жанры могут возрождаться без уследимого внешнего контакта»[74], независимо от индивидуальной памяти автора.

Идея имманентной памяти литературы не раз подвергалась критике; ее оспорил, в частности, Ю.М. Лотман в статье «Память в культурологическом освещении» (1985)[75], указав на историческую изменчивость объема памяти и вариативность «локальных семантик». Современная теория придерживается скорее точки зрения Лотмана, нежели Бахтина, однако, полагает И.Л. Попова, идея «генетической» памяти жанра не должна быть отброшена вовсе: она может существенно скорректировать историко-литературные исследования.

Главной мишенью критиков Бахтина стало понятие «смеховая культура», введенное в первой редакции книги о Рабле (1940). Как формы бытования «смеховой культуры» Бахтин выделял праздники карнавального типа, смеховые жанры устной и письменной словесности, фамильярно-площадную речь. По происхождению термин – калька с немецкого «Lachenkultur»; им пользовался, напоминает И.Л. Попова, например, Г. Райх в своем двухтомном исследовании истории мима и мимического смеха в европейской и восточной традициях (1903), которое было хорошо известно Бахтину. Значительное влияние на европейскую науку и философию оказали сочинения Ф. Ницше «По ту сторону добра и зла» и «Так говорил Заратустра», где объяснялся смысл праздника осла и его кульминации – «ослиной мессы» как молебна умершему и вечно воскрешающему богу. Критика теории «второй» («народной», «неофициальной»), или смеховой культуры, существующей параллелльно с «официальной», серьезной культурой, в 1980-1990-е годы была источниковедческой и теологической («паратеологической»,  по С.С. Аверинцеву). В 2000-е годы, по наблюдениям И.Л. Поповой, на первый план выступила «паратеологическая» критика.

Если формалисты особенно ценили Веселовского за размежевание науки о литературе с философией и эстетикой, то вклад в историческую поэтику со стороны философии связан с работами Бахтина по теории и истории романа, с поворотом к герменевтике, осуществленным Бахтиным и его кругом не в последнюю очередь в полемике с формальным методом.

Как и Дильтей, подчеркивает исследовательница, Бахтин исходит из особого положения философии в ряду наук о духе, выступая за необходимость созидания философских основ гуманитарных дисциплин. Однако не принимает в качестве основы исторического метода «описывающую и расчленяющую» психологию Дильтея, согласно которому центральная проблема наук о духе – научное познание «единичного человеческого существования». Психологической трактовке личности Бахтин противопоставляет диалогический подход: «понимание» он трактует «не как проникновение в чужой замкнутый мир индивидуальности, “вживание” или “вчувствование”, не в терминах субъектно-объектных отношений, а в духе Гёте, говорившего: “понять – значит развить слова другого человека внутри себя”»[76].

Диалогическая философия Бахтина разрабатывалась под очевидным влиянием идей С. Киркегора. Это касается и проблемы автора и героя, и «спора с Аристотелем», т.е. пересмотра границ теоретического познания (стремящегося выстроить отвлеченную от акта-поступка «первую философию») и участного мышления (сосредоточенного на единственности исторически действительного бытия). Оформленная в эстетических категориях автора и героя дилогическая философия Бахтина «имела в своем пределе цель, не лишенную утопического момента – создание общих философских оснований для теоретического знания, гуманитарного и естественнонаучного, зиждительной опоры для научной теории, какой бы области знания эта теория не касалась: литературоведения, лингвистики, биологии или психоанализа. В своих собственных работах Бахтин остался последовательным, но школы в узко-научном понимании не создал. Его методология изучения слова и образа, жанра и типов культуры “работает” только при условии принятия философских основ мировоззрения. В этом и заключается, по-видимому, главный парадокс теоретической методологии Бахтина: освобожденная от своей диалогической основы она перестает быть и собственно научным инструментом исследования»[77].

Подводя итоги обозрению состояния современной бахтинистики, в котором в самых общих чертах были выделены лишь наиболее продуктивные, как представляется, направления исследований[78], согласимся с мнением В.Л. Махлина, что самой серьезной трудностью, с которой сталкивается комментатор Бахтина, является «плотность разрыва» между нынешнем временем и началом ХХ в.: «взаимоотчуждение настолько велико, что оно не часто воспринимается, еще реже тематизируется и почти никогда не проблематизируется в современных науках исторического опыта (в гуманитарном познании)»[79]. Дилемма бахтиноведения принимает следующий вид: интерпретация или понимание[80]. Необходимо «напряженное историко-филологическое замедление над текстом» с осознанием парадоксальности того, что наследие мыслителя «невозможно объяснить из его времени, вне которого, однако, оно вообще не может быть понято»[81], необходим «обратный перевод», который должен стать «обновленной проблематизацией» комментируемого. На исходе столетия, считает ученый, мы оказались в ситуации «конца разговора». Однако именно это состояние «как бы исторического обморока, если не коллапса после краха Второй империи, едва ли не впервые создает возможность “совпасть” с бахтинской мыслью и авторством, созревшими после краха Первой империи, по гротескной событийно-онтологической логике “взаимной вненаходимости”»[82].

________________________

Автор выражает глубокую признательность В.Л. Махлину и О.Е. Осовскому за дружескую помощь в работе.

 

 

Впервые опубликовано: Современная наука о литературе: Основные тенденции и проблемы: Сб. науч.тр./ РАН. ИНИОН. Центр гуманит. науч.-информ. исслед. Отв. ред. Цурганова Е.А. – М., 2018. – С.119–141.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

[1] Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. – 2-е изд., перераб. и доп. – М., 1963. – 363 с.

[2]Обзоры XI–XIV конференций (2003–2011) cм.: Васильев Н.Л. Международные бахтинские конференции//Он же. Михаил Михайлович Бахтин и феномен «Круга Бахтина». – М., 2013. – С.282–302; а также: Васильев Н.Л. XV Международная бахтинская конференция (Стокгольм, 23–27 июля 2014 г.)//Интеграция образования. Integration of education. – Саранск,  2014, № 4.– С.81–86.

[3] О бахтинистике эпохи «бахтинского бума» см. в кн.: М.М.Бахтин в зеркале критики. – М., 1995. – 192 с. Некоторые итоги развития бахтинистики XX в. представлены в двухтомной антологии: М.М. Бахтин: Pro et contra/Сост. и коммент. К.Г. Исупова. – Т. 1–2. – СПб., 2001–2002. Динамика рецепции идей Бахтина – начиная с 1960-х гг. и с переходом через рубеж веков – воссоздана в книге: Михаил Михайлович Бахтин/ Под ред. В.Л. Махлина. – М., 2010. – 440 с. – (Философия России второй половины ХХ в.).

[4] Shepherd D. A feeling for history? Bakhtin and «the problem of “great time”»//Slavonic a. East European rev. – Basingstoke, 2006. – Vol.84. – N1. – P.33.

[5] Бахтин М.М. Собрание сочинений. – Т.5: Работы 1940-х – начала 1960-х годов. – М., 1996. – 732 с.; Т.2: «Проблемы творчества Достоевского», 1929; Статьи о Толстом, 1929; Записи курса лекций по истории русской литературы. 1922–1927. – М., 2000. – 799 с.; Т.6: «Проблемы поэтики Достоевского», 1963; Работы 1960-х–1970-х гг. – М., 2002. – 800 с.; Т.1: Философская эстетика 1920-х годов. – М., 2003. – 957 с.; Т.4(1): Франсуа Рабле в истории реализма. Материалы к книге о Рабле. Комментарии и приложения. – М., 2008. – 1120 с.; Т.4(2): Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. Рабле и Гоголь (Искусство слова и народная смеховая культура). – М.,2010. – 752 с.; Т.3: Теория романа (1930–1961). – М., 2012. – 880 с.

[6] Бахтин М.М. Собрание сочинений. – М., 1996. – Т.5. – С.6,5.

[7] Фуксон Л. Время диалога//Новый мир. – М., 2012. – №8. – С. 175–181.

[8] Осовский О.Е. Бахтин вчера, сегодня, завтра: к завершению издания Собрания Сочинений М.М. Бахтина//Гуманитарные науки и образование. – Саранск, 2013. – №12. – С.105. Среди других – немногочисленных, к сожалению, – откликов см.: Ольхов П. Старый новый Бахтин//Вопросы литературы. – М., 2013. –№4. – С.285–293; Исупов К. Бахтин академический. – Там же. – С.309–331.

[9] См.: Бахтин М.М. Собрание сочинений. – М., 1997. – Т.5. – С.6.

[10] См.: Иванов В.В. Значение идей М.М. Бахтина о знаке, высказывании и диалоге для современной семиотики// Ученые записки Тартуского ун-та. – 1973. – Вып.308. – С.44.

[11] См.: Бочаров С.Г. Об одном разговоре и вокруг него//Новое литературное обозрение. – М., 1993. – №2. – С.70 – 89.

[12] Волошинов В.Н. (М.М.Бахтин). Фрейдизм. – М.: Лабиринт, 1993 («Бахтин под маской», вып. 1). – 120 с.; Медведев П.Н. (М.М. Бахтин). Формальный метод в литературоведении. – М.: Лабиринт, 1993 («Бахтин под маской», вып. 2). – 207 с.; Волошинов В.Н. Марксизм и философия языка. – М.: Лабиринт, 1993 («Бахтин под маской», вып. 3). – 190 с.; Волошинов В.Н., Медведев П.Н., Канаев И.И. Статьи. – М.: Лабиринт, 1996 («Бахтин под маской», вып. 5 [1]). – 174 с.

[13] Бахтин М.М. (под маской). Фрейдизм. Формальный метод в литературоведении. Марксизм и философия языка. Статьи. – М.: Лабиринт, 2000. – 640 с.

[14]См., напр.: The Bakhtin circle. In the Masters’s absence. Manchester, 2004. – 286 p. Рецензию на эту книгу (автор – О.Е. Осовский) см.: Вопросы литературы. – М., 2005. – №4. – С.368–369; Медведев Ю.П., Медведева Д.А. Круг М.М. Бахтина: К обоснованию феномена//Звезда. – 2012. – №3. – С.202–215; Н.Л. Васильев. Михаил Михайлович Бахтин и феномен «Круга Бахтина». – М., 2013. – 407 с.

[15]Bronckart J.-P., Bota C. Bakhtine démasqué: histoire d’un menteur, d’une escroquerie et d’un délire collectif. – Genève, 2011. – 629 p.

[16] Махлин В.Л. Ресентимент одураченных// Вопросы литературы. – М., 2013.– №6. – С. 448. См. также: Зенкин С. Некомпетентные разоблачители// Новое литературное обозрение. – М., 2013. –№ 119. – С. 358 –366.

[17] Коровашко А.В. Михаил Бахтин. – М., 2017. – 452 с. – (Жизнь замечательных людей: Серия биографий; вып. 1652).

[18] Там же. – С.223.

[19] Clark K., Holquist M. Mikhail Bakhtin. – Cambridge (Mass.); L., 1984. – 398 p.

[20] Осовский О.Е. «Наблюдение за наблюдающим»: Биография литературоведа как объект научного исследования (Случай М.М. Бахтина)//Русское литературоведение ХХ века: имена, школы, концепции/Под общ. ред. О.А. Клинга и А.А. Холикова. – М.; СПб., 2012. – С.33.

[21] Конкин С.С., Конкина Л.С. Михаил Бахтин: (Страницы жизни и творчества). – Саранск, 1993. – 398 с.

[22] Паньков Н.А. Вопросы биографии и научного творчества М.М. Бахтина. – М., 2009. – 720 с.

[23] Турбин В.Н. Незадолго до Водолея. – М., 1994. – С.452.

[24] Турбин В.Н. Овидий среди кочевников: По поводу одной реплики М.М. Бахтин//Кино. – Рига, 1989. – №6. – С. 18–20.

[25] Махлин В.Л., Махов А.Е., Пешков И.В. Риторика поступка М. Бахтина: воспоминания о будущем или предсказания прошедшего? – М.,1991. – С.10.

[26] Турбин В.Н. Незадолго до Водолея. – С.452.

[27] Махлин В.Л. Рукописи горят без огня//Михаил Михайлович Бахтин. – М., 2010. – С.5–22.

[28] Махлин В.Л. Незаслуженный собеседник (I): (Опыт исторической ориентации)// Бахтинский сборник. – М., 2004. – Вып. 5. – С.41 –74.

[29] Махлин В.Л. Там же. – С. 56.

[30] Там же. – С.59.

[31] Там же.

[32] Махлин В.Л. Невельские осколки// Невельский сборник: Статьи, письма, воспоминания. – СПб., 2010. – Вып. 16. – С.7.

[33] Там же.

[34]Пока декларируемого «диалога с бахтинской теорией» по большей части не происходит, как, напр., в кн.: Dialogues with Bakhinian theory: Proceedings of thirteenth Mikhail Bakhtin international conference. – L.; Ontario, 2012. – 437 р. Рецензию на эту книгу (автор – О.Е. Осовский) см.: Вопросы литературы. – М., 2015. – №1. – С.390–393.

[35] Махлин В.Л. Большое время: Подступы к мышлению М.М. Бахтина. – Siedlce, 2015. – С.8.

[36] Там же. – С.58.

[37] Там же.

[38] Махлин В.Л. Невельский исток//Невельский сборник. – СПб., 2003. – Вып. 8. – С.12.

[39] Там же. – С.16.

[40] Там же. – С.19.

[41] Там же. – С.14.

[42] Махлин В.Л. Большое время… – С.67.

[43] Там же. – С.68.

[44] Николаев Н.И. М.М. Бахтин в Невеле летом 1919 г.//Невельский сборник: Статьи и воспоминания. Вып. 1. – СПб., 1995. – С.96.

[45] Махлин В.Л. Большое время… – С.70-71.

[46] Там же. – С.79.

[47] Бахтин М.М. Собрание сочинений. – М., 2003. – Т.1. – С.137.

[48] Там же. – С. 139.

[49] Там же. – С. 140-141.

[50] Махлин В.Л. Большое время… – С.112.

[51] Там же. – С. 124.

[52] Там же. – С. 132.

[53] См., напр.: Gardiner M. The dialogics of critique: M.M. Bakhin and the theory of ideology. – L., 1992. – 258 p.

[54] Николаев Н.И. Невельская школа философии и марксизм. Доклад Л.В. Пумпянского и выступление М.М. Бахтина// Михаил Михайлович Бахтин. – М., 2010. – С.368–369.

[55] Там же. – С.371.

[56]Николаев Н.И. М.М. Бахтин, Невельская школа философии и культурная история 1920-х годов// Бахтинский сборник. – М., 2004. – Вып. 5. – С.244.

[57] Бочаров С.Г. Книга о Достоевском на пути Бахтина//Бахтинский сборник. – М., 2004. – Вып.5. – С.290.

[58] Там же. – С.282.

[59] Там же. – С.284.

[60] Там же. – С.297.

[61] Там же. – С.298.

[62] Там же.

[63] Там же. – С. 311.

[64] Гаспаров М.Л. История литературы как творчество и исследование: случай Бахтина// Русская литература XX –XXI вв.: Проблемы теории и методологии изучения. – М., 2004. – С. 8.

[65] Бочаров С.Г. Бахтин-филолог: Книга о Достоевском//Он же. Филологические сюжеты. – М., 2007. – С. 462.

[66] Там же. – С.466.

[67] Там же. – С.473.

[68] Там же. – С.477, 480.

[69] Попова И.Л. Книга М.М. Бахтина о Франсуа Рабле и ее значение для теории литературы. – М., 2009. – С.158.

[70] Там же. – С. 194–195.

[71] Там же. – С.21.

[72]Попова И.Л. Проблема памяти и забвения: М.М. Бахтин о механизмах сохранения/стирания следов традиции в истории культуры//Studia Litterarum. – Т.1–2. – С.81. О «смеховом слове» у Бахтина см. также: Осовский О.Е., Дубровская С.А. Разработка концепции «смехового слова» в трудах М.М. Бахтина 1930–1960-х гг.//Филологические науки. – М., 2014. – №4(34). – С. 163–167.

[73] Попова И.Л. Книга М.М. Бахтина о Франсуа Рабле… – С.125.

[74] Попова И.Л. Проблема памяти и забвения… – С. 86.

[75] Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. – Таллинн, 1992. – Т.1. – С.200–202.

[76] Попова И.Л. Историческая поэтика в теоретическом освещении. – М., 2015. – С.45.

[77] Там же. – С.63.

[78] Из заметных работ последнего времени, оставшихся за пределами статьи, укажем книгу В.М. Алпатова «Волошинов, Бахтин и лингвистика» (2005), относящуюся к истории лингвистических учений; монографию Н.С. Автономовой «Открытая структура: Якобсон – Бахтин – Лотман – Гаспаров» (2009), проблематизирующую ситуацию понимания в границах общего языка;  монографию Н.Д. Тамарченко «“Эстетика словесного творчества” М.М. Бахтина и русская философско-филологическая традиция» (2011), в которой предпринимается попытка установить внутреннее смысловое единство всех высказываний Бахтина на темы поэтики, философские основания которой рассматриваются в контексте русской религиозной философии Серебряного века; исследование Н.К. Бонецкой «Бахтин глазами метафизика» (2016) о перекличках идей Бахтина с западной и русской философской мыслью.

[79] Махлин В.Л. Замедление//Михаил Михайлович Бахтин. – М., 2010. – С.333.

[80] В данном случае имеется в виду противопоставление, сделанное в другой связи С.Г. Бочаровым: «Понимание и интерпретация – не то же самое. Интерпретация есть самоутверждающееся понимание, имеющее тенденцию в своем само-утверждении более или менее пренебрегать (оставляя как бы его позади себя) предметом понимания» (Бочаров С.Г. Сюжеты русской литературы. – М., 1999. – С.11).

[81] Махлин В.Л. Замедление… – С.337, 338.

[82] Там же. – С.347.